Не уходи [= Ради Бога, не двигайся ] - Маргарет Мадзантини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— It's okay!
Он тоже улыбнулся мне в ответ. Он был молод, но по коже лица было видно — общение с ветром уже стало его ремеслом. От него несло спиртным. Он поднял руки к небу и крикнул:
— God! God!
И стал пробираться куда-то на нос.
Какая-то птица уселась рядом со мной совсем неожиданно — я не видел, как она подлетала. Оперение у нее было грязноватого оттенка — то ли серое, то ли зеленое, чешуйчатые лапы, похожие на маленькие руки, плотно охватывали железную перекладину бортового ограждения. Это был странный гибрид, смахивавший одновременно на зимородка и на черного аиста. Брюшко у него то надувалось, то опадало. Должно быть, птица совершила многотрудный перелет, чтобы добраться до нашей утлой калоши. Сейчас она выглядит отнюдь не миролюбиво, скорее грозно. Озирает море хищными глазами в красных ободках, словно соображая, куда бы еще полететь. Клювом она напоминает какое-то мифическое существо, а взгляд у нее совсем человеческий. И у меня возникает вопрос: каким образом подобная маленькая тварь беспрерывно противостоит натиску природы, в то время как мы, люди, шарахаемся всего лишь от фонтана морских брызг, — мы, защищенные сапогами, и фуфайками, и всем прочим? Почему в нас так мало мужества?
Я полагаю, что твоя мать что-то учуяла во время нашего отпуска, просто-напросто созерцая мою спину, которая двигалась чуть впереди нее вдоль тропинок, проложенных по скалам, отвесно обрывающимся в море, — во время этих прогулок я как бы отсутствовал. Но мне она так ничего и не сказала. По вечерам мы вместе с прочими туристами усаживались за тесный продолговатый стол в харчевне, выстроенной из кирпича и дерева, ели рыбу с картофелем, запивали пивом из кружек. Она протягивала руку, клала ее на мою, дарила мне одну из своих победительных улыбок, лучащихся теплом и нежностью. Я не мог устоять и обнимал ее прямо среди незнакомых людей, в этом кабачке, полном табачного дыма и музыки.
И когда я стал вновь касаться руками ее тела, то делал это с абсолютной самоотдачей. Я сделался неожиданно щедрым в постели, и Эльза это заметила. «Я люблю тебя», — не однажды говорила мне она в сумерках, гладя мои волосы. Возможно, в предшествующие дни она перепугалась, когда я стал настаивать, чтобы мы уехали из нашего дома на взморье: она понимала, что тогда мы все время будем вместе, и боялась этого. Сейчас я с нежностью побыл с нею до самого последнего ее содрогания, потом улегся рядом. От пережитого наслаждения в ее глазах стояла сладкая поволока. Она протянула ко мне руку, совсем мягкую:
— А ты?
Я принял ее ладонь, прикоснулся губами к обручальному кольцу.
— А мне и так хорошо.
Член мой уже успел сделаться маленьким-премаленьким, потерялся где-то в ляжках, стал сущей безделицей, совсем как у ребенка. Эльза смотрела на меня, поволока в ее глазах стала гуще. Теперь я ждал, что она о чем-то меня спросит. Она провела ладонью по моему лицу, с намерением сделать мне больно, хотела как-то погасить этот мой тоскующий взгляд, устремленный ей в глаза. Но нет, она не имела никакого желания усложнять эти секунды блаженного забвения. Очень скоро она уснула. Я не спал, рассматривал деревянный потолок, ни о чем не сожалел. Я ведь провел-таки свою жену через бурные пороги мучающих меня фантазий, мы дошли до той теплой песчаной полосы, где она смогла раствориться в удовольствии. Теперь она отдыхала… а я мог отправиться в очередную прогулку по дороге, идущей вдоль береговых скал. Назавтра, в кристально ясное утро, мы войдем в магазин, там будет большой ткацкий станок и маленькая женщина перед ним. Твоя мать выберет шерсть для своего шарфа, фиолетовую и пурпурную, проследит, как нитки наворачиваются на деревянные коклюшки. Этот шарф она будет носить весь отпуск, станет рассматривать его и при дневном, и при вечернем свете, чтобы понять, как изменяются его цвета. Этот шарф войдет в нашу жизнь, его будут то откладывать в старое, то вновь носить — до того самого дня, Анджела, когда он обовьется вокруг твоей шеи и напитается твоими запахами.
По возвращении на родину, едва выйдя из самолета, мы окунулись в родной раскаленный воздух. Эльза поставила на пол нашей дачи чемодан, натянула купальный костюм и тут же поплыла к Рафаэлле. В неистовые августовские дни население в этом дачном местечке множилось безо всякой системы, как-то конвульсивно, — и все, включая нашего поставщика провизии и киоскера, продававшего газеты, стали несколько терять вежливый тон. Только один-единственный бар оставался почти без публики, это был барак с джутовой крышей, перед ним на песке расставили несколько столов и стульев. Бар находился возле устья реки, здесь море скверно пахло, поэтому купальщики сюда не приходили. Хозяин, старый холостяк, величал себя Гаэ, у него было тело Иисуса Христа, покрывал он его выцветшей пляжной накидкой.
Бар этот мы открыли случайно, когда прогулялись до самого устья реки. Там ничего не оказалось, кроме маленькой верфи, где два поляка в грязных спецовках целыми днями возились в моторах, ремонтировали лодки; у верфи песчаная полоса и заканчивалась. Эльза сочла, что барак имеет вид неопрятный и довольно унылый. Я согласился с ней, но потом взял себе привычку прогуливаться туда едва ли не каждый день. Утром я пил там кофе и читал газету. На закате Гаэ изощрялся в приготовлении пряных и крепких аперитивов, — отпив два-три глотка такого зелья, можно было ошалеть. Компания была не бог весть — поляки, подвыпив, начинали разговаривать во весь голос, Гаэ присаживался за мой столик и предлагал мне сигарету с марихуаной, которую я неизменно отвергал. Тем не менее это место мне нравилось. Тут море, возможно из-за водорослей, покрывавших дно, отблескивало иначе.
В один прекрасный день я здесь оказался вдруг окруженным целой колонией инвалидов, одни продвигались вперед при помощи ходунков, других везли в креслах-каталках. Все они высыпали на берег как-то разом, их продвижение оставляло на песке глубокие борозды. Заняв немногочисленные столики этого затрапезного бара, инвалиды просили чего-нибудь попить. Кто-то из сопровождающих извлек из походного мешка радиоприемничек, и всего через несколько минут на пляже уже царила атмосфера сельского праздника. Какая-то пожилая женщина с остроконечным лицом и полненькими плечами, обожженными солнцем, принялась танцевать на песке.
Мне стало не по себе, я поднялся с места и направился к бараку, хотел расплатиться и уйти. Но тут мой взгляд упал на паренька с совершенно невменяемым лицом; руки его, донельзя худые, были сведены вечным спазмом, пальцы растопырены веером. Как мог, он двигал головой в ритме музыки, а сам не сводил глаз со своей знакомой, явившейся сюда в коляске, и та улыбалась ему, обнажая редкие и остренькие зубы, очень похожие на рыбьи. У девушки на лице была печать тупости, замедленных реакций, уши ее украшали грошовые пластмассовые сережки. Но от взгляда, которым она отвечала полупаралитику, у меня пресеклось дыхание. Она не обращала внимания на его дергающиеся движения, она смотрела ему в глаза. Она его любила, вот в чем дело, она просто-напросто его любила. Мне нужно было поторапливаться: солнце уже закатилось, Эльза ждала меня к ужину; я выпил не менее полстакана одного из тех убийственных аперитивов, которые готовил Газ, и рассчитывал, что хмель уйдет, пока я шагаю обратно. Но, опершись локтем на стойку бара, протягивая хозяину деньги, я думал о том, что охотно бы уступил свое место в рядах здоровых людей, лишь бы кто-нибудь посмотрел на меня так, как эта обиженная Богом девушка смотрела на своего инвалида, — ну хотя бы однажды за всю мою жизнь. И в эту минуту, дочка, Италия на краткий миг вошла в мое чрево и прошила его насквозь, словно некое подводное чудище.